Лямбда окрестность множества Жизни
Окончание школы. Смерть Люси Кошелевой.
Поступление в университет. Болезни родных.
Установление Советской власти. Сыпной тиф.
Переселение на Садовую, 109. Анкеты.
Работа отца и моя.
Поступление в университет. Болезни родных.
Установление Советской власти. Сыпной тиф.
Переселение на Садовую, 109. Анкеты.
Работа отца и моя.
читать дальшеВ марте 1919 года я окончила среднюю школу. Произошло это совершенно неожиданно - впереди ещё были выпускные экзамены. Педагоги уже готовили кандидатов на золотые медали, предлагали некоторым пересдать отдельные предметы. У меня-то всё было в порядке - единственная угрожающая оценка (графическая грамота) была общими усилиями, моими и учительскими, доведена до необходимой четвёрки. Я могла спокойно заниматься, не уделяя этому слишком много внимания - дружить со школьными подругами и с новыми друзьями, чуть ли не каждый день видеться со своим Лёнечкой.
И вдруг в начале марта вечером я получила газету, небрежно её на ходу развернула и, проходя через столовую, прочитала и сказала окружающим: "А я уже кончила школу!". В газете был приказ правительства - мы же тогда жили самостоятельным государством с правительством в Новочеркасске - о досрочном окончании учебного года в связи с занятием школьных помещений под госпиталя... Неуспевающим давался какой-то срок для исправления неудовлетворительных оценок, а все переводились в следующие классы. Выпускники получали аттестаты. И числа тридцатого марта у нас был скромный вечер и раздача аттестатов. Происходило это уже на квартире директора - в здании училища, только вход с Богатяновского. А в здании уже разворачивался госпиталь, куда мне скоро пришлось ходить.
Дали нам аттестаты, сказали мне хорошие слова. Мария Гавриловна, моя первая учительница, сказала, что я оправдала её доверие.
И тут же мне позвонили ( не знаю, как меня там разыскали), что умерла Люся Кошелева, весёлая пятнадцатилетняя девочка. Первого января, когда мы большой компанией, обнаружив, что школа, где мы должны были провести время, заперта, пошли ко мне, она, сидя с подругой на подоконнике, заразительно, заливчато хохотала. Когда она заболела, врачи по стереотипу считали, что это тиф. Тогда уже началась эпидемия. И только когда появился гной, выяснилось, что это был абсцесс в ухе (недолеченное осложнение после скарлатины). Это была первая незакономерная смерть - бабушка не в счёт, хотя я и грустила... Но когда умирают старики, это огорчает, но не возмущает. Я об этом задумалась позже, когда почти одновременно умерли мой очень добрый, хороший, заботливый дед и трёхмесячный, ещё не живший ребёнок - Саша, сын моего брата Жени. Я тогда ездила к ним, была в больнице, когда он умирал, и пережила это очень тяжело. А смерть деда приняла как печальное, но естественное явление.
После окончания школы я не сразу решила, что делать дальше. У меня не было заранее подготовленного выбора дальнейшего пути. В школе я почти по всем предметам училась с интересом. Любила я и математику, особенно алгебру, и решение уравнений на меня в моменты волнений действовало успокаивающе, как потом кроссворды. Правда, Сергей мне потом говорил, что та математика, которая мне нравилась, не имела ничего общего с тем, чем мне пришлось бы заниматься на математическом факультете. Наверно, у меня не хватило бы воображения (так, кажется, говорил Гильберт).
Так или иначе, но после некоторого колебания я подала документы (тогда это было просто) на филологический факультет университета. Но первый год я фактически не училась - ни стране, ни мне было не до этого. Лето 1919 года у меня было очень тяжёлое. В личном плане - разлука ( ещё не окончательная) с другом: его отец, обладавший, очевидно, практическим умом, отправил его с ближайшим товарищем Саней Баткиным в Геленджик, чтобы укрыть от мобилизации в белую армию. Они прожили там несколько месяцев и, действительно, уцелели. У нас была лирическая переписка, которую я долго хранила, но в войну я, уезжая, сожгла почти весь архив, а что не успела, сожгли без меня. А моего брата Женю взяли в белую армию. Впрочем, я не убеждена, что он был настроен против этого, может быть, он романтизировал эту борьбу. Ещё раньше, до мира с немцами, когда фронт наш уже развалился, он с двумя товарищами, Володей Щепкиным и Костей Штейнбухом (братом моей подруги Наташи), добровольно уехал в какой-то ударный батальон. Потолкавшись там несколько месяцев, они вернулись, так и не повоевав. В 1919 году Женя служил в армии в Новочеркасске, куда я к нему ездила. Летом он заболел, приехал в Ростов (почему-то всех заболевших отправляли в Ростов) и лежал в нашем родном училище, куда я к нему бегала. У него был тяжёлый и долгий возвратный тиф. И в то же время в клинике лежал в сыпном тифе старший брат Виктор. Тогда эпидемия тифа охватила всю страну. И я до сих пор поражаюсь, как удалось уберечь народ от такой эпидемии во время второй мировой - Отечественной войны, когда передвигались такие массы народа. По работе в госпитале я знала, как строго за этим следили, но ведь было ещё гражданское население, ехавшее в теплушках, ночевавшее на вокзалах, жившее скученно, не имевшее ни горячей воды, ни мыла... А тогда болели очень многие. Мы даже узнавали переболевших по стриженым головам, по зверскому аппетиту и по какой-то наивной улыбке.
Брат мой работал в какой-то организации (кажется, земский союз), помогавшей госпиталям - он постоянно бывал там с какими-то ревизиями. Болел он очень тяжело, и как-то вечером нам (его жена всё время была около него, я бегала каждый день, приносила еду и лекарства) сказали, что положение безнадёжное. Но попросили не сидеть в коридоре, пообещав, что в критический момент нас вызовут. И действительно, ночью нам позвонили и сказали: "Приезжайте". И на вопрос "Успеем ли?", ответили: "Может быть, успеете". Мы приехали очень быстро - и жили недалеко, и извозчика поймали. И вдруг всё изменилось: дежурившая докторша (хорошо запомнила её фамилию - Нарецкая, хотя никогда её не видела, она, кажется, эмигрировала) взяла на свою ответственность применение какого-то противопоказанного средства (кажется, вливание физиологического раствора), после чего Виктор заснул, а когда пришёл в сознание - потребовал еды. А потом пошёл на поправку.
И в это лето у мамы тоже нарывала рука, ей делали операцию под общим наркозом. Так и прошло у меня это лето.
Не помню, были ли осенью 19-го года занятия в университете, но я туда, кажется, не ходила. Обстановка была тревожная. После успехов белой армии началось её стремительное отступление. Настроение было неясное, тревожное - чего нам ждать и что нам грозит...6-го января вечером мы (и Женя приехал в тот день) были у Кошелевых - это были именины Жени Кошелевой. И разговор всё время возвращался к повешенным на вокзале и на Садовой. Я сама их не видела, но Милик Канторович и все остальные были под страшным впечатлением и рассказывали о них. Утром 7-го стало ясно, что белые уходят, и Женя решил пешком добраться до своей части, но с полдороги вернулся, поняв, что части там уже нет, немного поспал и ушёл сам. Как потом он рассказывал, он случайно уцелел - на мосту через Дон была чудовищная давка. Потом он примкнул к какой-то отступавшей части, добрался с ней до Кавказской, заболел и был оставлен в госпитале. Там его немного подкармливала и опекала (дала, например, возможность побриться) какая-то врачиха, оценившая, очевидно, его интеллигентность. После выздоровления его с каким-то солдатом отправили в Ростов, в комендатуру, снабдив их общей справкой. В Ростове он по совету своего друга, большевика, уже занимавшего какой-то пост (позже он был послом в Польше и, кажется, в Испании, а в 1937 году был отозван и арестован прямо на московском вокзале), расстался со своим напарником, отдав ему справку. Не помню, как он достал себе документы, но всё тогда обошлось. Наверно, это было возможно из-за общей неразберихи ...
Вернулся Женя в апреле или мае. За это время и я успела переболеть сыпным тифом. Заразилась, может быть, через будённовцев, занимавших у нас бывший кабинет. Жили мы с ними мирно. Только один раз их старшой, немного выпив, угрожал маме пистолетом, обвиняя её в том, что она не кормит их. Но Виктор сумел его быстро успокоить. Меня вообще старались изолировать от красноармейцев, но всё же заболела именно я. Лежала я дома - тогда у нас была ещё большая квартира. Болела не слишком тяжело, хотя запомнились отдельные полубредовые моменты - то я сочиняла какой-то немецкий роман, где фигурировала почему-то незабудка, то мучилась необходимостью улечься на сковородку. А в нормальном сознании меня беспокоили мои косы. Ведь при тифе всегда приходилось стричься. А тут даже доктор сказал, что такие волосы хотелось бы сохранить. И их попытались сохранить. Когда я начала поправляться, оказалось, что волосы так спутались (их не трогали, чтобы не тревожить меня), что их невозможно привести в порядок, и опять стал вопрос о стрижке. Но тут появилась моя новая подруга Соня Потресова (о ней я постараюсь рассказать отдельно) и решительно взялась за дело. Поскольку я ещё не могла долго сидеть, она стояла на коленях около кровати несколько часов, разбирая одну прядку за другой. И ей удалось добиться того, что две аккуратные косы легли мне на грудь. Но её героизм был напрасным: волосы начали выпадать, и мне всё равно пришлось их не только остричь, но даже обрить голову. Это было уже весной, и я так и ходила без косынки и парика, блестя гладкой головой. В это время я уже работала и ошеломила свою начальницу своим видом. Зато через некоторое время у меня появились крупные кольца кудрей. Это было недолго - по мере вырастания волосы опять выпрямились, и я вернулась к своему обычному виду - с одной, а позже с двумя косами на грудь. Но это было уже позже, а в начале весны в нашем доме произошли большие перемены: переменился наш дом, наш адрес.
Жизнь Сони (Софьи Сергеевны) Потресовой не входит органически в мою жизнь, но её судьба представляет интерес - она очень характерна для того бурного времени. Наверно, лучше не откладывать эту новеллу, а изложить её тут же, после упоминания о Соне.
Я познакомилась с Соней в конце 1919 года, когда она была уже взрослой девушкой, немного старше меня. Она была дочерью известного тогда журналиста Сергея Яблоновского, сотрудника крупной центральной (московской) газеты, кажется "Русского слова". Писал он главным образом на моральные темы, пользовался успехом, получал много исповедальных писем. Мои родители его хорошо знали по давним годам, когда он жил в Ростове и работал в местных газетах. После революции (Октябрьской) он скоро уехал из Москвы и по принципиальным соображениям - он был кадетом, и потому, что в Москве было голодно. Они всей семьёй (у него было четверо детей, Соня - старшая) переехали сначала в Харьков, а потом уже в Ростов. Сам Сергей Викторович уехал в Париж, а семью он взять не смог, и они остались в Ростове. Но ещё в Харькове Соня, работавшая сестрой в лазарете, влюбилась в молодого раненного в ногу офицера Антонина Ладинского, поэта, и они решили пожениться, хотя, как возмущённо говорил её отец, "она ни разу не видела его в вертикальном положении". Но ей пришлось уехать, а его эвакуировали за границу. И я хорошо помню, что она мне сказала о двух страстях, определяющих теперь её жизнь: любовь к жениху и ненависть к большевикам, разрушившим её счастье. Но жизнь есть жизнь, и примерно через полгода Соня, утонченно-культурная Соня, читавшая наизусть Блока и Гумилёва, стала женой своего начальника - комиссара-моряка. Этот роман был недолгим - комиссар уехал бить Врангеля и больше не писал и не появлялся.
Насколько я знаю, и от неё, и от других, у неё были другие мужья, разные, но все довольно интересные. Вскоре она уехала в Москву с мужем, поступившим в Институт Красной Профессуры. Их общежитие тогда помещалось в Страстном монастыре (сейчас там Пушкинская площадь), и я там её навестила в 1922 году, позднее она пыталась застрелиться, будучи не в силах определить, кого из двух она больше любит. Потом я долгие годы никакой связи с ней не имела. И только в 1966 году после выхода книги В.Жака в "Советском писателе", где она работала корректором, она прислала мне большое письмо, узнав от общей знакомой мою новую фамилию и адрес (хотя она ещё не знала, что автор книги - мой муж ). После этого мы переписывались и несколько раз встречались в Москве.
Я узнала, что она долго была в лагере. Она уверяла (хотя я не очень этому верю), будто бы на допросе сказала, когда её спросили, знает ли она, в чём её обвиняют: "Знаю, что я шпионка, но только не знаю, какой страны". Пока она была там, арестовали и расстреляли её последнего мужа-адвоката. К ней в ссылку после лагеря приехала её мать и умерла там. Потом Соню реабилитировали, дали в Москве маленькую комнату, и она долго работала корректором в издательстве, где однажды встретила Ладинского, ставшего автором исторических романов и на старости лет вернувшегося на родину. Он пылко уверял её, что её образ ... и т.д. Потом письма прекратились, а узнать о ней было не у кого. Но и так всё понятно.
Как я уже говорила, с 1914 года мы жили в четырёхэтажном доме на углу Малого и Мало-Садовой. В доме было два подъезда - с Мало-Садовой и с Малого. В нашем подъезде, Малый 54, было 8 квартир, по две на каждом этаже. В другом подъезде - 3 на каждом этаже. После установления Советской власти, части Будённовской Конармии первыми вошли в город (поэтому два проспекта, по которым они вступили в город, Таганрогский и Большой, были скоро переименованы в Будённовский и Ворошиловский). Санчасти этой армии приглянулась наша половина дома, и нас быстро выселили. Перед этим, при белых, нас уплотнили, подселив к нам сначала молодую пару - военного инженера с весёлой кокетливой женой, которая всё время пыталась нам чем-нибудь помочь, используя своё обаяние. То доставала железнодорожный билет, то какие-то продукты. Но их скоро куда-то перевели. А у нас поселились нудные старики - какой-то чиновник с женой. Спешно уезжая при отступлении белых, они оставили у нас часть вещей, в том числе какие-то документы и фотографии, которые мама свято берегла, хотя и опасалась - там были какие-то офицерские снимки, а это было опасно. Но сохранить их не удалось, как и большую часть наших вещей.
Выселяя нас, нам предоставляли жилплощадь, конечно, не равноценную, но пригодную для житья. Поскольку эта жилплощадь была значительно меньше, нам предоставили подвал, чтобы сложить часть вещей. Они, конечно, пропали. Нас это не очень огорчило - время было грозное, и это было мелочью. На чей-то вопрос, почему она в трудных обстоятельствах сохраняет бодрость, мама сказала: "Пока я не знала, где Женя и что с ним, меня всё остальное не интересовало. А когда он вернулся - всё остальное для меня и подавно несущественно". Нашей семье дали даже две квартиры: старшему брату Виктору с женой, которая ждала ребёнка, предоставили очень большую комнату на Ткачёвском (70 кв.м.) в большой квартире богатого грека, уехавшего из России. А нам - моим родителям и мне -двухкомнатную отдельную квартиру в доме на Садовой 109, между Малым и Ткачёвским . Эти две комнаты на первом этаже были раньше конторой, поэтому там было много неудобств: вход был прямо с лестничной площадки, без передней, без тамбура; кухня была через площадку, водопровод - там же, и при кухне была комната, куда скоро вселили посторонних людей; "удобства" были во дворе. Но комнаты были довольно большие (24 и 16 кв.м.), правда, смежные. И мы постепенно их обжили и прожили там 40 лет (оттуда мы уехали в октябре 1941 года и туда же вернулись через 4 года). И при всех недостатках этой неприспособленной квартиры, которые мы понемногу устраняли, мы прожили там очень счастливо. В стране происходило много страшного, что, конечно, отражалось и на нашей жизни, но счастье было внутри нас, в нашей дружной и тёплой семье, всегда обраставшей друзьями.
Дом, в который мы перешли, мог быть в те годы наглядным материалом для агитации против социального неравенства. Этот трёхэтажный дом (на каждом этаже 6-7 комнат) с садом и служебными постройками во дворе ( летняя кухня, конюшня, коровник, сараи) - всё это занимал его владелец, коммерсант-грек Вальяно с женой и обслугой, Незадолго до ухода белых он уехал в Грецию. По слухам, он сказал в ответ на уговоры остаться, поскольку Деникин подходит к Москве: "Пусть он будет в Москве, а я лучше буду в Афинах." Распределялась эта жилплощадь таким образом (по рассказу бывшего дворника, нас посещавшего): сам хозяин с женой (детей у них не было) жил на втором этаже. На первом этаже была контора, а через лестничную площадку - прачечная, и при ней небольшая комната для прислуги. Весь третий этаж предназначался для гостей и приезжих деловых партнёров.
Кухня с русской печью (очевидно, для куличей и пирогов) и комната для прислуги были на втором этаже, тоже через лестничную площадку. Над этой кухней на уровне третьего этажа была большая площадка вроде солярия. Когда мы там поселились, дом уже был густо заселён - чуть ли не в каждой комнате поселилась семья. И в ближайшие годы служебные постройки были переоборудованы под квартиры, и даже на площадке солярия была выстроена уютная двухкомнатная квартирка.
Итак, с весны 1920-го года жизнь нашей семьи стала налаживаться уже в новых условиях. Советская власть установилась прочно на многие годы. Только в январе 20-го белые на один день прорвались в Ростов, но удержать его не смогли и вернулись в Батайск, который им удалось так долго держать, что в иностранной печати его называли "Красным Верденом" (в годы первой мировой войны немецкие войска целый год не могли взять старинную французскую крепость Верден ).
Хотя наша семья была явно буржуазной и в городе её хорошо знали (отец не входил в число крупных богачей, но, как я уже говорила, он был общественником и пользовался уважением), но мы как-то легко вошли в новую жизнь и особенных притеснений не ощущали. Были и неприятности. Кажется, в феврале 1920-го года отца арестовали и увели, как потом оказалось, в особняк на Пушкинской, где начальствовал комиссар Дунаевский (я толком не знаю, каким начальником он был). Мы, конечно, перепугались, но всё быстро и благополучно кончилось - это были ещё мирные годы, хотя теперь принято утверждать, что ВСЕ годы были одинаково страшными. У папы добивались сведений о людях, имеющих золото. Он, конечно, твёрдо заявил, что таких сведений у него нет (это, наверно, так и было), и его отпустили - кажется, на другой день. Скоро он поступил на работу старшим биржевым маклером (это было, конечно, не сразу, а с приходом НЭПа). Биржа помещалась на углу Садовой и Казанского, на втором этаже, над магазином (теперь он называется "Танаис"). Работал он добросовестно - у нас хранился протокол собрания, где секретарь партийной организации произнёс хвалебную речь в связи с пятилетием папиной работы. Наши анкеты были, конечно, не благополучны, тем более что, кроме происхождения, у нас был ещё огромный минус: два брата, учившиеся за границей и оставшиеся там после этих бурных лет.
Весной 1920-го года началась и моя трудовая жизнь и определилась моя будущая профессия. Не знаю, вернее не помню, от кого я узнала, что создан библиотечный коллектор - центр управления библиотеками города ( их было мало - я помню центральную в Думском проезде, Кольцовскую и ещё три-четыре на средства общественности, ещё клубные, школьные, но начали открывать новые). Туда свозили книги из брошенных частных библиотек, там их обрабатывали, сортировали и распределяли по библиотекам. Помещался этот коллектор в особняке Великанова, владельца большого посудного магазина ( вернее, его дочери Козловой, унаследовавшей этот магазин) по Казанской ул. (Серафимовича) около Братского.
И вот весной, наверно в апреле, я отправилась туда и начала там свой библиотечный путь. Выбор это был не случаен - ещё девочкой я ходила по воскресеньям в Кольцовскую библиотеку, где сама брала книги и где моя мама была в библиотечном совете. Я помогала записывать книги в формуляры читателей, расставлять книги, делала техническую работу. И потом, уже в университете, я проходила практику не в школе, а в библиотеке - тогда нравы были свободные, и мне это разрешили.
Работала я с удовольствием, хоть сейчас не могу припомнить, чем я тогда занималась. Состав работников был пёстрый - там была и старая, очень интеллигентная женщина, сестра знаменитого профессора Ивановского, и совсем зелёная молодёжь. Запомнился один разговор, характерный и для собеседников, и для времени. Мы заполняли анкету - тогда это было внове, но в последующие годы нам пришлось их заполнять очень много и с самыми ехидными вопросами: о девичьей фамилии матери и родственниках за границей, о пребывании на оккупированной территории и т.п. Но тогда это была ещё невинная анкета с наивным последним вопросом: "Ваше отношение к советской власти". Люди быстро нашли нейтральный ответ: "Лояльное." И вот одна новенькая молоденькая сотрудница, дойдя до последнего вопроса, растерянно спросила: "А что писать?" Старушка ей подсказала: "Напишите - лояльное." - "А как это слово пишется?"
Не помню уже, чем я там занималась. Кажется, ставила номера по таблице Кеттера (авторские знаки - индексы по алфавиту, облегчающие расстановку книг), знакомилась с десятичной классификацией... Тогда у нас ещё не было своей, "марксистской" классификации, мы пользовались иностранной, "идеалистической".
Через два-три месяца меня направили на работу в новую, только что открывшуюся библиотеку. Открыли её в районе Ткачёвского, на самой нижней улице к Дону, кажется, Нижне-Бульварной. Это была большая комната на втором этаже небольшого двухэтажного дома с четырьмя окнами на улицу. В этой комнате на торцовой стене в один ряд стояли стеллажи с книгами. Был ещё стол и несколько стульев. Не помню, была ли стойка...
Считалось, что эта библиотека расположена в гуще трудового народа - кругом были маленькие домики. Но вскоре выяснилось, что место неудачное - слишком крутой и неудобный был спуск. Поэтому пришли в основном лишь жители ближайших домов. А там было мало людей, интересующихся книгой, и читателями были главным образом дети, да и тех было немного. Надежды на то, что осенью и зимой читатели решатся одолевать эту крутизну, не было.
Поэтому осенью эту карликовую библиотеку закрыли, и я вернулась в коллектор. Работала я увлечённо, очень старалась, но не было никакого опыта, и у меня многое получалось довольно наивно. Я устраивала какие-то выставки, например "Швейцария", "Материнство", но делала это очень неумело. Темы выбирала в зависимости от подручных материалов (имевшихся дома открыток и т.п.), не умела связать материал с книгой - впрочем, и книг таких не было в небольшом фонде. Но с читателями отношения были хорошие, а ребята всё время вились вокруг. Интересно, что им очень понравилось, когда я пришла на работу в красивой блузке и туфлях - обычно я в ту трудную пору ходила в скромном платье и "деревяшках" ( деревянная подошва с разрезом для сгибания, прикреплённая ремешками). А нарядной (очень умеренно) была потому, что после работы куда-то собиралась. И мои босоногие девочки заявили : "Вот всегда бы так!" А я-то думала, что мой вынужденно демократический вид меня сближает с народом.
Очень опекал меня один из обитателей соседних домиков, такой типичный рабочий, как в кинофильме. Он, кажется, книг не брал, но часто заходил, чем-то помогал и часто уговаривал идти домой, раз никого нет.
Вернувшись в коллектор, я зиму проработала в передвижном фонде, подбирая передвижные библиотеки для предприятий и сёл.
Время в смысле быта было очень трудное, цены на базаре недоступные, счёт денег шёл на миллионы, и мы получали зарплату целыми листами - блоками миллионов. Очень хорошо помню, что за месячную зарплату купила на базаре небольшой кусок сала - Женя тяжело болел (тогда впервые появилась опасность туберкулёза, и были даже обнаружены палочки Коха, но потом решили, что это ошибка в диагнозе), его надо было питать. А вообще жили в основном за счёт обмена вещей на продукты. Об этом очень ярко рассказала В. Панова в своей автобиографической книге. Но у нас и вещей было как-то не так много (вещей, имевших меновую ценность), и делали мы это довольно неумело. Одна знакомая рассказала, что видела нашего Женю на Сенном базаре (район теперешнего Ворошиловского и Красноармейской), когда он обменивал какое-то полотенце, но от смущения старался его спрятать. Лучше всего это получалось у папы, который ещё не работал. Но какое было огорчение, когда он нёс домой бутылочку постного масла и уже в нашем дворе поскользнулся и разбил её!
Осенью 1921 года Женя уехал в Москву - тогда почему-то все наши друзья стремились в Москву. А я ушла с работы, чтобы нормально учиться. До тех пор я всю зиму ходила в университет после работы - занятия были во вторую смену. Первый год моей студенческой жизни не оставил у меня никаких воспоминаний. Учебный процесс ещё не был налажен, даже программы, как мне кажется, не были окончательно утверждены. Преподавали старые профессора Варшавского университета, на базе которого был создан Ростовский. Профессора эти были, несомненно, знающие, но им было трудно приспособиться к новым условиям, к новым идеям. Особенно это чувствовалось именно у нас, на гуманитарном факультете. Наиболее ярким примером этой неразберихи явилась позиция профессора Евлахова, сравнительно молодого. По его курсу - не то литературоведение, не то теория литературы или, кажется, методология истории литературы - он рекомендовал свой учебник, доказывающий неверность всех методов изучения литературы, в том числе и марксистского, и рекомендующего только свой, евлаховский, метод. Не помню точно название этого метода, какой-то эстетический, и хотя это были годы уже очень идеологизированные, но мы всё же сдавали эту дисциплину по такому пособию.
Надо сказать, что Евлахов не захотел изменить свои взгляды и предпочёл кардинально изменить свою жизнь: он поступил на медицинский факультет.
Наш факультет был преемником филологического факультета, но с новым профилем - педагогического направления. Учитывая, вероятно, ненадёжную школьную подготовку тех лет, были введены общеобразовательные предметы: анатомия и физиология человека, астрономия, землеведение, строение вещества и много других. И даже, к моему глубокому огорчению, графическая грамота... Чему меня учили на этой графической грамоте, я не усвоила и не запомнила, а вот о курьёзе на зачёте расскажу. У нас тогда оценок не было ("пусть будет всё не так, как было") и экзаменов настоящих не было. Вообще учебный процесс ещё не был упорядочен, и студенческий состав был сборный: вместе с новым набором молодняка было много студентов, ранее поступивших, числящихся на 2-м,3-м курсе, но в связи с новой программой изучавших, посещавших и сдававших предметы 1-го курса. Сессий тоже не было, и мы часто сдавали зачёты по договоренности с преподавателем в удобное для него время, иногда у него на дому. Вот и преподаватель этой самой графической грамоты, известный ростовский художник Силин, предложил группе студентов прийти сдавать к нему домой. Нас усадили вокруг длинного стола с закруглёнными краями. А на столе стоял большой чайник, который нам предстояло изобразить. Я сидела как раз у закруглённого края. Не очень ясно понимая, как надо рисовать с натуры, я стала заглядывать к соседу - рисунок копировать легче... И осталась довольна - чайник был похож на настоящий. Но Силин, обходя нас и проверяя наши успехи, взглянул и сказал с улыбкой: "Но ведь Вам этого не видно..." И всё же зачёт поставил.
Как я сдавала логику, описала впоследствии Людмила Кормилина, мой будущий друг. Она выходила из аудитории после занятий и услышала разговоры: "Она будет сдавать логику!" А логика считалась тогда очень страшным испытанием. “На кафедре стояла невысокая девочка в чёрной бархатной шубке и чёрном башлычке с симпатичным жёлтым кантом,с ясным и смущённым взглядом”.
А философию преподавал профессор Бобров, маленького роста, с длинной седой бородой, по прозвищу Черномор. Он жил в самом университете (теперешнее здание пединститута) на втором этаже. Перед сдачей древней философии каждому студенту внушали: надо договориться с профессором, он пойдёт сначала пообедает, потом выйдет и задаст вопрос. И если он спросит о Сократе, что бывает чаще всего, надо обязательно сказать, что Сократ был греческий философ и жена его была Ксантиппа, повивальная бабка. И если толково и подробно рассказывать о Ксантиппе, профессор будет вполне удовлетворён, и до учения Сократа дело не дойдёт. Я привожу эти курьёзы для характеристики сумбурности того времени. Из более серьёзных моментов мне запомнился профессор Сретенский Николай Николаевич, который сыграл в нашей студенческой жизни большую роль. Он был сравнительно молодой, разносторонне образованный, читал, кажется, западную литературу, много проводил бесед об искусстве.
В своём стихотворении, написанном к окончанию университета (потом оно в изменённом виде было напечатано в "Разговоре" под названием "Возвращение юности"), в первоначальном варианте Жак писал:
"В этой вот - просторной, угловой-
Умница - не краснобай, однако,
Сухонький, колючий, боевой
Нам профессор открывал Бальзака" ("Университету")
Он работал со студентами и вне университета: группа студентов, очевидно, "подающих надежды" (я попала в их число, наверно, благодаря Жаку), регулярно собиралась у него дома. Это было что-то вроде литературного кружка. Беседовали о литературе, читали и обсуждали свои произведения. Сретенский очень хорошо относился к творчеству Жака, внимательно следил за ним, помогал советами. По его настояни Жак решил опубликовать за свой счёт первую книгу стихов "Крутизна"- тогда это тоже практиковалось и даже было доступно. Не помню, как нам удалось достать нужную сумму (кажется, помог Сретенский), но распространить книгу мы толком не сумели, большая часть тиража (тираж был 1000 экз.) так и лежала у нас дома до войны. Умер Сретенский в годы войны, по дороге в эвакуацию.
В эти годы в университете у меня друзей не было. А прежние друзья многие разъехались, только Наташа Штейнбух училась в Ростове, в мединституте, но у неё в это время был период эпатажа: после того как она была мобилизована на прививочную кампанию по Кавказу (её мать использовала свои связи, чтобы её освободить , но Наташа настояла на поездке) она продолжала ходить в институт в мужской военной форме. Меня это, конечно, не смущало, но виделись мы реже - и времени свободного было мало, и меньше было точек соприкосновения, меньше поводов. Намечались дружеские отношения с Фаней Дубровской - мы вместе готовились к зачётам.
Самое яркое впечатление тех лет - поездка в Москву, организованная мамой. Там я повидалась с братом, со старыми друзьями и много бывала в театрах. Особенно меня покорил Камерный. Я видела там и "Федру", и "Саломею", и озорной спектакль "Жирофле-Жирофля", и др. Я была в восторге от Коонен, от молодого темпераментного грузина Церетели.
Увлекшись своими личными делами и переживаниями, я пропустила важные семейные (и семейно-политические) события. В августе 1922 года мы получили телеграмму от брата Евгения. Текст помню: "Женя Кошелева моя жена бесконечно счастлив". И, кажется, ещё "Жду ответа". Для меня это было полной неожиданностью.
Женя Кошелева, как я уже говорила, была моей близкой подругой, но я никогда не предполагала, что у неё есть какая-то связь с нашим Женей. Она была тихой, внешне малоинтересной, склонной к философским размышлениям и бесконечно доброй девушкой. Недаром через много лет Жак о ней писал шутливые, но верные стихи:
Я это утверждаю смело -
Она - сплошная доброта:
Она в войну довесок съела
И до сих пор ещё сыта.
Она была самым близким другом Лены Выголовой, хотя та была ( по выражению Юли Френкель ) "царицей мальчиков", а Женя всегда оставалась в стороне от наших бурных и запутанных влюблённостей. Но их дружба сохранилась на всю жизнь.
Когда я была в Москве в начале 1922 года и мы спали с Женей на одном диване, я не заметила ничего, что могло бы мне подсказать этот брак. Они были вместе до конца и вместе пережили все трудности и беды - жизнь у них сложилась трудно и по политическим обстоятельствам, и из-за болезней. Но жили они мужественно и дружно. И вырастили двух хороших дочек, которые, в свою очередь, подарили миру детей и внуков. Ко времени женитьбы у Жени уже была в Москве своя комната на улице с выразительным названием Божедомка - недалеко от театра Красной Армии - теперь это, кажется, улица Достоевского, он там какое-то время жил.
Это был старый запущенный двухэтажный дом с отдельными комнатами по сторонам длинного коридора, общей умывальной и запирающимися кабинками туалетов (у каждой семьи был ключ к своей кабинке, который постоянно терялся). Когда-то там была немецкая богадельня, и во дворе оставался ещё пьедестал от памятника Бисмарку. У меня даже есть фотография - мы около этого пьедестала.
Жене с несколькими друзьями удалось получить несколько комнат в этом здании, с тем чтобы их капитально отремонтировать. Вероятно, главную роль в этой операции сыграл Лиманов (они тоже поначалу жили в этом доме, и в их комнате отпраздновали свадьбу Жени). Он через своего отца был связан с крупным политическим деятелем А.Лежавой, который устроил на работу и его, и сестру его жены. Он же, наверно, помог ему с квартирой (впрочем, Лиманов довольно скоро получил и настоящую квартиру). Правда, за связь с "врагом народа" Лёне пришлось отсидеть несколько лет, но он уцелел.
Той же осенью 1922 года у Жени уже нарушилась его благополучная семейная жизнь. Женю арестовали вместе с несколькими его товарищами из этого же дома. Дело было в том, что у них несколько дней жил, вернее ночевал между двумя отсидками Миля Канторович, к этому времени уже определившийся как ярый меньшевик и не имевший права жить в Москве. Наши ребята провели в тюрьме некоторое время. Потом их всех отпустили (повторяю, время было еще не такое жёсткое и страшное, как позже). Но Женя, выбранный председателем домкома (он был самым старшим) и формально отвечавший за соблюдение паспортного режима, был сослан на два года в Пермь. С ним, конечно, поехала и жена.
Жили они там свободно, снимали комнату, только Жене надо было каждую неделю отмечаться в соответствующем учреждении. Первое время ему даже разрешили работать, но потом запретили. Папа тогда ещё работал, и мы им помогали (это уже были годы НЭПа и налаживающейся жизни). Боря снабжал их посылками АРА. Женя использовал свободное время для занятий языками, для перевода какой-то научной книги. Женя-маленькая, как мы её называли в отличие от Жени-старшего, хозяйничала, а некоторое время работала в школе, в знаменитой Мотовилихе, выведенной у Веры Пановой под названием Кружилиха. Пермь была очень симпатичным старинным городом с хорошим климатом, с чудесной снежной зимой. Были и друзья, тоже ссыльные. Был даже театр, где гастролировал знаменитый балетмейстер Фокин. В общем, они бы там неплохо прожили эти два года, если бы не случившееся у них несчастье.
Осенью 1923 года у них родился мальчик Саша. Они были молодыми, неопытными родителями, у Жени молоко было какое-то некачественное (не знаю почему, но у неё всегда были трудности с кормлением), мальчик не прибавлял в весе, и его вместе с матерью забрали в клинику. Но спасти его не удалось. В начале января я приехала туда и последние 3 дня провела с ребёнком в клинике - Женя простудилась, и ей не разрешали быть около больного ребёнка. Я очень тяжело пережила и эти дни, когда наблюдала угасание этой маленькой жизни и каждое утро с ужасом узнавала, что ребёнок ещё потерял в весе, и смерть Саши. Так получилось, что я узнала горе потери ребёнка раньше, чем мне удалось радоваться, глядя на сына, внуков и правнуков. А мать даже не плакала. Она как бы окаменела и сидела неподвижно, и это было страшно. Может быть, тогда у неё впервые проявились признаки душевной болезни, которая развилась через много лет.
Тогда я ещё пожила немного у них и вернулась в Ростов.
Весной, когда проводилась чистка студенческого контингента, мне в комиссии поставили в вину академическую задолженность (хотя, конечно, дело было не в ней, а в социальном происхождении), и когда я объяснила, почему мне пришлось уехать, мне популярно объяснили, что ехать было необязательно - можно было послать деньги... И в моей зачётной книжке уже появился соответствующий штамп, но потом пришло указание, что выпускникам надо дать закончить университет.
@темы: Воспоминания